Подвиг – просто жить
Журналист Аглая Топорова специально для проекта «Нюрнберг. Начало мира» – о том, какие свидетельства для потомков оставили люди, пережившие Блокаду, об их ежедневной реальности и о том, имеет ли право наш сегодняшний современник переосмысливать этот опыт и подвергать ревизии героизм ленинградцев.
80 лет с начала Ленинградской блокады: реальность против мифа
Восемьдесят лет прошло со страшной даты – 8 сентября 1941 года, когда немецко-фашистские войска замкнули вокруг Ленинграда кольцо, взяв город в блокаду. Осада Ленинграда продолжалась 900 дней, наполненных голодом, холодом, болью, массированными бомбардировками и обстрелами. Ежедневно – да что там, ежеминутно – жизнь каждого ленинградца подвергалась смертельной опасности.
Десятилетиями подвиг ленинградцев, переживших Блокаду, рассматривался в контексте общего подвига советского народа, победившего фашизм. Как очень трагическая, но безусловно героическая страница истории нашей страны. Однако в последние годы в обществе возникла довольно неожиданная дискуссия: кем же все-таки были жители блокадного Ленинграда – героями или мучениками?
Дискуссия эта странна как минимум противопоставлением «героизма» и «мученичества» – есть в нем отсутствие элементарной логики. Редкое проявление героизма возможно без экстремальных, выходящих за пределы человеческих возможностей, усилий. И трудно, практически невозможно, представить себе способность пережить мучение, не обладая или не обретая по мере нарастания страданий героические качества.
Такое искажение логики возникло в конце 1980-х, на волне разоблачений советского режима. Именно тогда понимание трагедии Блокады стали смещать и пытаться вписать в рамки «преступлений тоталитарного режима». Но не фашистского, а советского.
Грустным, хотя в каком-то смысле анекдотическим апофеозом этого смещения стал опрос телеканала «Дождь», проведенный прямо в семидесятилетие снятия Блокады, 27 января 2014 года: «Нужно ли было сдать Ленинград немцам, чтобы спасти сотни тысяч жизней?», на который утвердительно ответили больше половины опрошенных.
Удивительно, не то, что такая точка зрения утвердилась в общественном сознании (не утвердилась, разумеется), удивительно, что стало возможным вообще задаваться такими вопросами. И дело тут вовсе не в идеологических и цензурных соображениях, а в элементарной безграмотности и бестактности.
Мало того, что социологически или исторически значимого ответа на такой вопрос просто не существует (в социологии такие вопросы называются «некорректными» – не в силу их неприличности, оскорбительности или чего-то подобного, а в связи с их исследовательской несостоятельностью; ответ на них не дает ничего для понимания мира, но является дешевым и легким в исполнении катализатором конфликта), так еще и аудитория для этого опроса является нерелевантной – из каких знаний, опыта и переживаний должны исходить респонденты, чтобы прийти к умозаключению о событиях, произошедших задолго до их рождения.
Тем не менее современные публичные размышления о Блокаде, «блокадной травме», этике, повседневности как будто бы призванные разрушить некий «блокадный миф» — само существование которого является спорным, создают миф новый, но куда более подлый и гадкий.
Миф, в котором ужас блокадной повседневности переосмысливается и преломляется с точки зрения современного человека, не представляющего своей жизни без стиральной машины, мобильного телефона, электричества, центрального отопления и товарного изобилия в супермаркете в двух шагах от дома.
Не стоит отрицать, нам сегодняшним, блокадный быт представляется абсолютно невозможным для выживания. Поэтому исследователи, отстаивающие концепцию «блокадной травмы», жестко замешенной на холоде, голоде и нечистотах, словно бы забывают о том, что всего-то 24 года прошло с Октябрьской революции и первой мировой войны, и разрухи, последовавшей за ними. К тому же им как-то не приходит в голову, что люди тогда были приспособлены к жизни совершенно по-другому: даже самая рафинированная барышня умела растопить печку, приготовить еду, сшить нехитрую одежду. Поэтому Блокада в их описаниях выглядит абсолютным бытовым ужасом, лишавшим жителей Ленинграда всего человеческого. Отсюда и надрывное тенденциозное цитирование тех фрагментов мемуаров академика Лихачева, где он рассказывает об этически неоднозначных поступках своих коллег из филологической среды; и поиск статистики по людоедству; и другие широко цитируемые «страшные истории». И бесконечное возвращение к трагической судьбе Даниила Хармса, умершего в Ленинградской тюремной психиатрической больнице, – арестованный за «пораженческие настроения» в 1941 году, Хармс якобы ждал прихода немцев как избавления от советской власти и пострадал именно из-за этого.
Ну а советское руководство якобы бросило деятелей культуры «умирать в блокадном городе», оставив без поддержки, – и поэтому от голода умер художник Павел Филонов (бедствовавший задолго до Блокады) и многие другие известные люди – именно этот взгляд на взаимоотношения власти и граждан стал популярен в эпоху расцвета антисоветской риторики. Хотя, власти вовсе не стремились запереть деятелей культуры в блокадном кольце. Самолетами на Большую Землю улетали писатели и композиторы, эвакуировались театральные и музыкальные коллективы.
Известны мемуары, в которых описываются блокадные муки Анны Ахматовой. «Заходил к Ахматовой. Она лежит – болеет», — пишет в августе 1941 года друг АА Павел Лукницкий.
«…Зашла к Ахматовой, она живет у дворника, убитого артснарядом на улице Желябова, в подвале, в темном, темном уголку прихожей… с ввалившимися глазами — Анна Ахматова, муза плача, гордость русской поэзии… Она сидит в кромешной тьме как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич…» – продолжает в сентябре 1941 года Ольга Федоровна Берггольц.
Однако образ вечно страдающей от черствости советской власти поэтессы разбивается о тот факт, что Ахматова была эвакуирована из Ленинграда распоряжением правительства. Еще в июле 1941 Анна Ахматова написала, можно сказать, образцовое для блокадной и вообще военной лирики стихотворение «Клятва»:
И та, что сегодня прощается с милым, —
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться никто не заставит.
Ленинград воспринимается поэтессой как часть общей линии обороны советского народа от фашистских захватчиков.
Однако главным поэтическим и живым голосом Блокады стала Ольга Берггольц:
Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
Ее блокадная лирика хорошо известна, а опубликованный в последние годы «Запретный Дневник» откомментирован современными исследователями в том духе, что основным переживанием Ольги Федоровны в Блокаду был неусыпный контроль органов госбезопасности и связанный с ним ужас. Однако предоставим слово самой ОФ:
«Без четверти девять, скоро прилетят немцы. О, как ужасно, боже мой, как ужасно. Я не могу даже на четвертый день бомбардировок отделаться от сосущего, физического чувства страха. Сердце как резиновое, его тянет книзу, ноги дрожат, и руки леденеют. Очень страшно, и вдобавок какое это унизительное ощущение — этот физический страх (…) Нет, нет — как же это? Бросать в безоружных, беззащитных людей разрывное железо, да чтоб оно еще перед этим свистело — так, что каждый бы думал: «Это мне» — и умирал заранее. Умер — а она пролетела, но через минуту будет опять — и опять свистит, и опять человек умирает, и снова переводит дыхание — воскресает, чтоб умирать вновь и вновь. Доколе же? Хорошо — убейте, но не пугайте меня, не смейте меня пугать этим проклятым свистом, не издевайтесь надо мной. Убивайте тихо! Убивайте сразу, а не понемножку несколько раз на дню… О-о, боже мой!» 12 сентября 1941 года.
Об этом же сводящем с ума страхе и его последствиях пишут и литературовед Лидия Яковлевна Гинзбург в «Записках блокадного человека», и художница Любовь Шапорина в своем «Дневнике»:
«Оказалось, в квартире 91, против нас, жила молодая женщина, очень худенькая, лет 35, Сабуренкова, с сыном и матерью. Муж был на фронте, и со взятия Кингисеппа она ничего о нем не знала. В ночь первой ужасной для нашего района бомбежки, с 8 на 9, ее видели в жакте в совершенно растерзанном виде, с растрепанными волосами, вид у нее был мало нормальный, она рыдала. 9-го она сказала сыну: «Юра, я иду в магазин». И с тех пор исчезла. Ее искали во всех больницах – безрезультатно. 28-го какие-то военные пошли осматривать чердаки и в темном закоулке нашли ее повесившуюся. Мозг не вынес впечатлений. Жаль людей».
Но несмотря на голод и холод ленинградцы продолжают жить и работать. Никто не отменяет повседневного функционирования города: работают заводы и госпитали, юридические консультации и букинистические магазины, даже в самые трудные дни не прекращаются попытки очистить город от трупов, разбираются завалы и последствия бомбардировок.
Блокадному человеку невероятно трудно, но что же заставляет его двигаться вперед, удерживает от самоубийства?
Австрийский психолог и философ Виктор Франкл, прошедший нацистские лагеря, где даже создал группу взаимной поддержки узников, утверждал, что человек умирает не от голода и холода, а от потери интереса к жизни, от того, что не видит смысла ее продолжения. В «Дневнике» Любови Шапориной можно найти подтверждение этой мысли Франкла:
«И все встречаются друг с другом и говорят: «Ой, как бы хотелось пережить, узнать, что дальше будет». Вчера рано утром забрела Коновалова посмотреть, живы ли мы. «Знаете, – говорит, – я все хотела кончить жизнь самоубийством. Когда начали бомбить, решила: зачем же ссориться с Господом Богом, когда ежеминутно бомба может ахнуть. А теперь уже просто интересно, чем же кончится эта мировая заваруха».
И все же интереса к жизни оказывалось недостаточно для того, чтобы дожить до победы. Настроенный на предельную концентрацию мозг подводило тело, по словам Лидии Гинзбург, оно как бы отчуждалось, теряло свою связь с сознанием, переставало реагировать на рефлекторные психические импульсы:
«А ведь он уже пухнет, — говорят про него, но он еще не знает об этом. Люди долго не знали, пухнут они или поправляются. Вдруг человек начинает понимать, что у него опухают десны. Он с ужасом трогает их языком, ощупывает пальцем. Особенно ночью он не может подолгу от них оторваться. Лежит и сосредоточенно чувствует что-то одервенелое и осклизлое, особенно страшное своей безболезненностью: слой неживой материи у себя во рту». Л.Я. Гинзбург «Записки блокадного человека».
При этом, свидетельствует в «Дневнике» Шапорина, никто уже не задается вопросами вины и ответственности, на смену рациональному приходит только усталое удивление:
«Но в распределителях, т. е. магазинах, нет уже давно ничего. И у людей больше нет воли к жизни. Притулиться бы куда-нибудь и перестать существовать. И вот это состояние наступает катастрофически быстро в последней стадии голода. Мы так выголодались, что о ропоте, возмущении, поисках виновных в том, что не было запасов, что не направляют крупных сил на освобождение города или не сдают его, не может быть и речи. О немцах и не говорят. А они ежедневно нас обстреливают из дальнобойных. Варвары самые настоящие, и весь их расизм провалится как бред. 1871 год – осада Парижа . Теперь блокада и уничтожение Петербурга – для чего?»
Отсутствие еды и постоянный голод заставляют человека испытывать не только физические, но и душевные, нравственные страдания:
Презреннейшие твари
В награбленных шелках
По подвалам куховарят
На высоких каблуках.
Эти твари красят губы
Над коровьим языком,
Их невысохшие груди
Набухают молоком.
Сам огонь в их плитах служит,
Усердствуя, как пес,
Он их сковороды лижет,
Сокровенные от нас.
Нас томит у их порога
Страшный запах каши,
Мы клянем себя и Бога,
И просим, просим кушать.
Нет желания сильней,
Чем сбыть им наши вещи,
И мы следим за их спиной
В ожиданьи пищи, —
Пишет летом 1942 года поэт и художник, представитель аналитической школы Филонова Павел Зальцман.
Но минуты слабости и презрения к себе не становятся для ленинградцев причиной утраты человеческого достоинства:
Я замечаю, как мы с каждым днем
Расходуем скупее силы наши,
Здороваясь, мы даже не кивнем,
Прощаясь, мы рукою не помашем…
Но, экономя бережно движенья,
Мы говорим с особым выраженьем:
«Благо-дарю», «не беспокой-ся», «милый»,
«Ну, добрый путь тебе», «ну, будь здоров!» —
Так возвращается утраченное было
Первоначальное значенье слов
(…)
Да, ты пытал нас мором и огнем,
Да, ты бомбил и разбомбил наш дом,
Но разве мы от этого бездомней?
Ты за снарядом посылал снаряд,
И это — двадцать месяцев подряд,
Нет, мы спокойнее, чем год назад,
Запомни, этот город — Ленинград,
Запомни, эти люди — ленинградцы! –
Так описывает дух жителей блокадного города поэтесса и переводчица Зинаида Шишова.
Что же все-таки дало им возможность выжить?
«В обстоятельствах блокады первой, близлежащей ступенью социальной поруки была семья, ячейка крови и быта с ее непреложными требованиями жертвы», — считает Лидия Гинзбург.
Но и не только жертвенность – был свой азарт в выживании в нечеловеских условиях. Особенно это касалось подростков:
«Мальчики, подростки увлечены тушением бомб и, говорят, успешно тушат. «Бежим на чердак, а там какой-то дядя, жадина, восьмую тушит, а нам не дает». Где-то в нашем районе пятнадцатилетняя девочка с флюсом взбежала раньше всех на чердак и потушила бомбу, чему страшно завидовали мальчишки: девчонка, да еще с флюсом!». Дневник Л.А. Шапориной, 1941 год.
Именно им, бесшабашным и юным жителям блокадного Ленинграда, посвящены строки блокадного поэта Юрия Воронова:
В блокадных днях
Мы так и не узнали:
Меж юностью и детством
Где черта?
Нам в сорок третьем
Выдали медали,
И только в сорок пятом —
Паспорта.
Чем больше времени проходит с трагических и героических дней Блокады Ленинграда, чем меньше остается ее живых свидетелей, да и людей, помнящих рассказы блокадников, тем больше возникает соблазна интерпретировать жизнь ленинградцев с точки зрения сегодняшнего дня, сегодняшнего миропонимания и в собственных творческих и интеллектуальных целях. Но лучше все-таки оставить эти трагические дни без сегодняшнего переосмысления. Потому что переосмыслить этот опыт невозможно, в нашей жизни, к счастью, нет ничего хоть как-то сопоставимого с тем, что пережили в Ленинграде в 1941-1944 гг. Лучше обращаться к оставшимся свидетельствам людей той эпохи. Они уж точно знали, что именно с ними происходило. И как. Не нужно ничего домысливать – просто помнить и уважать тех, чьим подвигом было просто жить.
Аглая Топорова
Первоисточник — сайт nuremberg.media